пятница, 7 октября 2016 г.

ХИТРОУМНОСТИ СЭРА ЧАРЛЗА


ХИТРОУМНОСТИ СЭРА ЧАРЛЗА

Жили-были два великих учёных, два физиолога. Каждый был славен и удостоен почестей у себя дома и в других странах. Даты их жизни почти совпадали, сходными путями шло восхождение к высотам.

Конечно, это были совсем разные люди. Один, говорят, был застенчив, другой задирист и строптив; первый втихомолку писал сонеты в духе Джона Китса, второй гордился плебейским происхождением, хаживал в сад с лопатою и не брезговал сыграть в дурака.

Говорившие на разных языках и воспитанные в разных традициях, эти два человека многие годы проявляли взаимное понимание и почтение, как и дóлжно в научном мире. Так продолжалось до тех пор, пока одному из них не вздумалось приступить к исследованию физиологических механизмов сознания. Второй объявил эту затею лишённой всякого смысла, поскольку сознание-де физиологическому анализу не подлежит. Чем шире развивались исследования первого, тем больше сил, страсти и таланта вкладывал второй в свои старания их дискредитировать.

Первый был поражён до крайности. Он ждал поношений, но только не со стороны брата-физиолога, который имеет возможность проверить в своей лаборатории любой экспериментально установленный факт. Умозаключения внезапного оппонента он называл «чрезвычайно странными». Как же так? «Невролог, всю жизнь проевший зубы на этом деле, до сих пор не уверен, имеет ли мозг какое-нибудь отношение к уму?»

Второй неотступно гнул своё. Он вполне, совершенно уверен, что мозг к уму отношения не имеет. И незачем этим заниматься.


Было чему удивиться!

Время шло, позиции, определившись однажды, уже не менялись. Один великий всё больше работал, другой всё больше протестовал, даже остальные дела забросил, — и за ним укрепился титул идеалиста, дуалиста, а там и до мракобеса рукой подать. Да, но в нашем случае в мракобесы попадает не провинциальный попик, а человек, знавший мозг и его работу лучше, чем мы с вами, а также лучше своих коллег. Кому же судить об этом предмете, как не ему?

И сколько бы мы ни титуловали Чарлза Шеррингтона дуалистом, нам не избавиться от того вопроса, который в полнейшем недоумении задавал Иван Павлов: «Невролог, который зубы проел на этом деле?!..» Можно ли подумать!* * *

Чарлз Скотт Шеррингтон родился двадцать седьмого ноября 1857 года. Вы скажете: так это же бесконечно далеко от современного естествознания! Но подождите немного.

Сэр Чарлз скончался четвертого марта 1952 года. Да, совсем недавно. Современник большинства из нас в прямом и полном смысле — пережил вторую мировую войну, продолжал трудиться и после неё. Он был стар, это правда, но дряхл не был, пусть молодые позавидуют той зоркой, звонкой мудрости, какой пронизаны страницы воспоминаний, написанных этим человеком на десятом десятке жизни.

Конечно, он давно уже не работал руками — не ставил опыты, зато в разных странах это делали ученики, они были продолжением его самого, даже когда их исследования уходили в сторону от отчего ствола.

«И часто теперь бывает, что во время очередной операции, когда совсем на виду лежит перед тобой мозг сохраняющего сознание пациента и это счастливое обстоятельство даёт в руки возможность пролить свет на физиологические механизмы, мне чудится, что учитель стоит позади и заглядывает через моё плечо».

Уилдер Пенфилд, которому принадлежат эти слова, из всех учеников Шеррингтона сделал, может быть, самый резкий шаг в сторону от традиции. Он отказался от работы на экспериментальных животных и связал свои исследования с живым мозгом человека — мозгом зримым, ощущаемым и вместе с тем зрящим и ощущающим. По словам Пенфилда, в нейрохирургическую клинику его привел не опыт предшественников, а влияние Шеррингтона. Тот был «хирургическим физиологом» — Пенфилд решил стать «физиологическим хирургом».

Всякий раз, приезжая из своей Канады в Европу, Пенфилд навещал старого учителя. Побывал он у Шеррингтона и незадолго до его смерти. В то время вовсю шли блестящие исследования, принесшие Пенфилду мировую славу: если раздражать слабым током определённые точки височной доли коры головного мозга, пациент вдруг начинает испытывать ощущение событий, некогда происходивших в его жизни. Из всего прошлого человека выхватывается, высвечивается какой-то миг — и предстаёт со всеми своими красками и звуками!

Канадец рассказал учителю об этих экспериментах. Они отнюдь не укрепляли той позиции, которую отстаивал учитель. Память, один из элементов сознания, оказывалась как бы привязанной к определённым структурам мозга, её можно выявить в физиологическом эксперименте, вытащить из тёмного сейфа, подобрав удачную отмычку! Но концепция концепцией, а экспериментатор — прежде всего экспериментатор. И тогда, пишет Пенфилд, «полуулыбаясь и с блеском в глазах, который мне так знаком, он сказал: «Как же это должно быть здорово — ставить препарату вопросы и получать ответ!!»

Примерно в ту же пору у Шеррингтона побывал другой известный его ученик, американец Джон Фултон, и старик пожаловался Фултону, что чересчур зажился. «Зато я пережил Джорджа Бернарда Шоу», — добавил он усмехнувшись.

Он мог бы, пожалуй, сказать, что и оппонента своего, стародавнего антагониста — Павлова Ивана — тоже пережил. Павлов умер на восемьдесят седьмом году жизни, в 1936 году. Болезнь, воспаление лёгких, свалила его внезапно, никто не ждал такого исхода. Павлов был бодр, деятелен, руководил своими многочисленными сотрудниками, ум его не терял остроты и силы.

В эти последние годы Павлова меньше всего интересовал затеянный Шеррингтоном спор: подлежит или не подлежит сознание физиологическому анализу. Для него и раньше-то не было такой дилеммы, а теперь, когда он располагал огромным экспериментальным материалом, встала новая забота — поскорее помочь больным людям, перенести в психиатрическую клинику знания, накопленные в опытах на собаках.

Просто изучать механизмы сознания было Павлову уже мало. Он ощущал в себе силы взяться за исправление этих механизмов, когда они патологически нарушены.

И тут было много учеников, целая научная школа, и они тоже росли во все стороны, будто ветви от ствола, и время от времени навещали старого учителя, патриарха. Физиолог Ю. П. Фролов побывал у Павлова, когда тому остался месяц жизни, только этого никто не знал. Фролов вспоминал, что Павлов был в тот день в отличном настроении, говорил о предстоящей поездке в Испанию на конгресс психиатров. Ему звонили из клиники, где на двадцати больных шизофренией проверяли новую процедуру лечения, предложенную Павловым.

Павлов сказал Фролову: «Хотелось бы мне встать из могилы лет этак через пятьдесят и посмотреть своими глазами, что станет к тому времени с моей работой...»

Может быть, когда-нибудь соберут и издадут легенды о Павлове, которые до сих пор, с голоса на голос, циркулируют в российской науке. Легенду о смерти Павлова рассказывают по-разному, но зерно её остается всегда неизменным.

Будто бы, помирая, Павлов регистрировал для возможных нужд науки последовательность предсмертного распада своего сознания: вёл над собой наблюдения и сообщал их результаты окружающим. И будто бы, когда кто-то вошёл в комнату умирающего, тот хрипло крикнул: «Тише, Павлов работает!»

Про смерть Шеррингтона ничего особенного слышать не приходилось, да вроде бы и неоткуда! Пишут, что тихо и нелегендарно остыла старческая плоть, уступая приступу сердечной недостаточности. Но мы знаем, что в 1950 году больной, скрученный артритом 93-летний старик явился на симпозиум по физиологическим механизмам сознания. Он пришёл не за тем, чтобы послушать, каких там ещё открытий понаделали его коллеги-нейрофизиологи, вооружённые такой техникой, про которую в его молодые годы и не думали. Нет, старый лев пришел сражаться. Симпозиум был для него очередным полем той битвы, которую он неустанно вёл все последние десятилетия.

Он хотел оставить за собой последнее слово и сказал его.

«Две тысячи лет назад Аристотель задавался вопросом: как же сознание прикрепляется к телу? Мы всё ещё задаем тот же вопрос».

Так закончил Шеррингтон своё выступление, и смысл был прост: прогресс нейрофизиологии безразличен для понимания механизмов сознания. Вы можете называть свой симпозиум, как вам нравится, и показывать друг другу свои превосходные осциллограммы, и болтать сколько влезет, но, дорогие коллеги и ученики, вы знаете о человеческом сознании не больше того, что знал Аристотель. Спасибо за внимание.

Каким бы абсурдным, анахроничным ни казалось нам то, на чём стоял Шеррингтон, одно должны мы признать: он стойко нёс своё знамя и до последнего вздоха тщился держать его повыше слабеющими руками. Два старика, два бойца. Один другого стоил.

* * *

Глубоко ошибочным философским взглядам Шеррингтона посвящено немало замечательных страниц. У него, и в самом деле, — что ни строчка, то идеализм. Настоящий идеализм, а не такой, что находили то в теории относительности, то в генетике, то в кибернетике. Идеализм Шеррингтона настолько гол и неприкрыт, что ошибиться просто невозможно. Даже многие западные учёные, естественники, не имеющие диплома философов-материалистов, и те квалифицируют построения Шеррингтона как дуалистические.

Имеется удобное объяснение тому факту, что великий естествоиспытатель стал автором «библии современного идеализма» (так иногда именуют книгу Шеррингтона «Человек о своей природе»). Объектом-де собственных исследований Шеррингтона был спинной мозг, это ограничивало личный опыт Шеррингтона как экспериментатора, он имел дело лишь с относительно простыми спинномозговыми рефлексами и потому не смог оценить экспериментов Павлова, выполненных на гораздо более сложном нервном органе — коре головного мозга.

Такое объяснение, во всяком случае, утешает.

Достаточно обратиться к самому Шеррингтону, чтобы эта утешительная схема рассыпалась в прах.

* * *

Мы видим молодого человека, ещё не учёного, даже и не врача, просто студента-медика. 1881 год. В Лондоне собирается Международный медицинский конгресс. Профессор Гольц из Страсбурга демонстрирует собаку, у которой удалена кора головного мозга. Никаких параличей либо иных внешних нарушений у собаки не видно.

Демонстрация вызывает бурю. Зачем же нужен столь развитый отдел мозга, если животное прекрасно обходится без него?!

Тогда Ферье демонстрирует двух обезьян. У первой на одной половине мозга удалён участок коры. Уважаемые коллеги могут убедиться, что на противоположной стороне тела конечности парализованы. У другой обезьяны оперированы височные зоны коры. Обезьяна оглохла. Это — факт.

Но почему же нет нарушений у собаки, оперированной Гольцем? Одно из двух: или Ферье не умеет оперировать, или — фальсификация?! (Но такие слова произносятся шёпотом.)

Дело принимает острый оборот. Назначается комиссия, которая должна проверить действительное состояние мозга собаки Гольца. Один из четырёх членов комиссии, Ленгли, в помощь себе для исследования мозга собаки привлекает студента Шеррингтона.

Через некоторое время выходит из печати совместная работа Ленгли и Шеррингтона, первая научная публикация будущего великого физиолога. На этом дело не кончается. Шеррингтон по собственной воле уезжает в Страсбург и проводит у Гольца около года. Почему уезжает?

А попробовали бы вы на его месте остаться спокойным. Страсбургская собачонка караулила ворота, за которыми угадывались внезапные пути. Можно, конечно, не ходить ни за какие ворота и сидеть себе в неприступной крепости неврологии. А устав этой крепости гласит: всякий участок мозга руководит деятельностью какого-либо органа. Но вот вам собака, у которой нет коры мозга, а она — вроде бы нормальная, все органы контролируются мозгом!

Так что же, знаменитый Ферье задевал у своих обезьян подкорковые центры? Или в чём-то ошибается Гольц? Или мы не умеем заметить нарушений у оперированной собачки? Или кора не нужна? Или, может, быть, — но об этом страшно и подумать! — может быть, кора нужна, но она ведает такой функцией организма, которую вообще не способен регистрировать посторонний наблюдатель?

А что не видно постороннему наблюдателю? Ему не видно, как я думаю!!

Ну, знаете ли, сэр!...

Страсбург, Гольц, собаки без коры, скрупулёзный анализ их мозга, первые самостоятельные публикации... Это уже призвание?

Мы видим смятенную душу, которая никак не сделает выбора между тем, что кажется интересным, и тем, что представляется нужным, между страстью и долгом, призванием и служением. В те времена ещё не знали, что именно чистая наука своими результатами круто преображает жизнь людей; чистую науку считали чудачеством и лишь прикладную — наукой.

Мы видим двадцатисемилетнего врача, который уезжает в Испанию на вспышку азиатской холеры. Затем эпидемия в Италии, и он устремляется туда. Может быть, его призвание — патология? Это занятие, по крайней мере, сулит людям облегчение их страданий, чего не скажешь об оперированных собачонках. Или не так?

Он лезет в холеру, в самые глубины этой болезни. Он занимается у лучших патологов века — Рудольфа Вирхова, Роберта Коха.

А годы летят.

Мы снова видим Лондон, сюда возвращается повзрослевший человек, много знающий и умеющий, но, увы, ещё не определивший себя, хотя ему за тридцать. Человеку с обострённым чувством долга нелегко определиться. И что вообще есть польза?

Список его научных публикаций пёстр, какие только предметы не попадают в поле деятельности Шеррингтона! Воспаление, спинной мозг, лейкоциты, зрительная чувствительность, удельный вес крови, эпилепсия, устрицы (и устрицы тоже!), локализация функций в коре головного мозга, дифтерия...

В 1895 году Шеррингтон принимает кафедру физиологии в Ливерпуле и навсегда покидает Лондон. Круг интересующих его вопросов постоянно сужается. Темы, не имеющие отношения к нервной системе, отпадают одна за другой. А в списке нейрофизиологических тем всё больше становится удельный вес исследований, посвящённых коре головного мозга, так что среди публикаций за 1901–1902 годы спинной мозг крепко потеснён корой.

Что это, нравственная уступка? Отказаться от долга врача ради собственных увлечений? Пожалуй, нет. Просто человек поднабрался жизненного опыта и понял, что призвание и долг могут слиться, суля высшую гармонию. На рубеже двух столетий стало уже ясным, какое огромное значение для практической медицины могут иметь «абстрактные» эксперименты на животных, преследующие на первый взгляд чисто научные интересы.

Итак, начало нового, двадцатого столетия ознаменовалось тем, что на смену множеству вопросов пришло сосредоточение на проблеме — как локализованы функции в коре головного мозга, то есть на той самой проблеме, которая поразила когда-то воображение неискушенного студента.

Не заржавела старая любовь! И на какой коре стал работать Шеррингтон — не на собачьей, не на кошачьей, а на коре головного мозга человекообразных обезьян!

И вдруг всё летит вверх тормашками. Будто и не было такой любви никогда. В течение нескольких лет публикаций по коре нет совсем, только спинной мозг, только эти самые «низшие» рефлексы. Где-то позже появляются отдельные исследования, выполненные на головном мозге, но они теряются в массе работ по спинному мозгу. А ещё позже все вытесняют философские труды.

Какой-то катаклизм.

Что случилось? Отчего вдруг с явной насильственностью отвержена, отторгнута главная страсть, первая любовь? И что это за годы, с которыми связан такой резкий поворот?

А это знаменитые годы, весьма знаменитые, во всяком случае для нейрофизиологии. В эти годы из лаборатории Ивана Петровича Павлова стали одна за другой выходить работы с описанием нового типа рефлексов — «условных рефлексов». И в этих работах всё явственнее проглядывает намерение исследовать физиологические механизмы сознания.

Мы чувствуем, что два события не случайно совпадают во времени. Но не будем торопиться. Сделаем малый вывод, который тоже важен, потому что он позволит нам не заблуждаться понапрасну, и сформулируем его так.

Рассуждения о некомпетентности Шеррингтона в вопросах физиологии коры головного мозга по крайней мере неточны. Он был весьма компетентен в этом предмете и предан ему как учёный едва ли не больше, чем любому другому.

В свете этого промежуточного вывода, сводящего на нет утешительную трактовку заблуждений Шеррингтона, образ его действий становится ещё более непонятным.

* * *

Загадка осталась бы непостижимой, когда бы Шеррингтон не проговорился. Но он проговорился. Однажды.

Признание, которому не придали значения ни последователи, ни преследователи, ни нейтральные комментаторы Шеррингтона, мы находим в его известной лекции, читанной в 1934 году в Кембридже.

Речь шла о том, можно ли исследовать механизм сознания, о том проклятом вопросе, который он задавал всегда, чтобы в конце сказать, что такой возможности наука не даёт. Наверно, ему самому надоело это доказывать, тем более, что с каждым годом доказывать эту идею становилось всё труднее и труднее. И тут вдруг Шеррингтон заметил, что предмет этот такого свойства, что он может сурово отомстить за чересчур поспешное обращение с ним.

Это был совсем новый поворот. Вместо привычного — возможно или невозможно исследовать сознание? — было сказано: а нужно ли его исследовать или, может быть, лучше не нужно?..

Легко себе представить, продолжал Шеррингтон, что человек, узнавший, каким способом думает мозг, решит улучшить его работу. Владея механизмами, он начнёт их переиначивать, дополнять, либо упрощать на манер, который ему покажется более совершенным в сравнении с тем, что изобрела природа. И легко себе представить, что новые механизмы в самом деле окажутся лучше старых. Но это будет уже не человеческое сознание.

Тогда человеку придется покинуть сцену. Настанет новая эра. «Вы уж меня простите, — заключил Шеррингтон, — но я хотел бы надеяться, что новое господство не будет чем-то вроде общественных насекомых».

Тут он, как бы опомнившись, вернулся к прежней песне о том, что сознание исследовать невозможно, — но слово было произнесено! И всё становится на свои места. Всё обретает мотив. И отказ от исследования высших отделов мозга, и нападки на Павлова, и многолетние старания выстроить более или менее правдоподобную философскую систему, призванную помешать физиологическому изучению механизмов сознания, и не совсем логичные поступки, и, порой, совсем нелогичные умозаключения.

* * *

Всё более привычной становится мысль о том, что рано или поздно человеческую цивилизацию сменит подготовленная самими людьми цивилизация думающих машин. Уже обсуждают технологические аспекты этой надвигающейся замены. Доказывают, что для хрупкого, хотя и милого нам ростка, родившегося на маленькой зыбкой планете, это, пожалуй, единственный способ сохраниться и продлить своё развитие.

Но на заре нашего века такая перспектива явилась Шеррингтону как откровение, он распознал её первым — и устрашился. Тогда людям конец. Нужно что-то сделать, чтобы этого не произошло.

Что же можно сделать?

Представим себя на месте человека, который пришёл к выводу, что наука, в которой он работает, затаила в себе страшную угрозу, что одна из ветвей этой науки, невинная для первого взгляда, обещает нести смертоносные плоды. Два способа действий приходят в голову.

Можно обратиться ко всем физиологам мира с призывом дружно отсечь коварную ветвь у самого основания, не давать ей роста. Объяснить им всем, к чему в конце концов приведут исследования в этом направлении. Такой путь, возможно, и избрал бы человек активного и волевого характера, только не Шеррингтон. Впрочем, и волевой характер вряд ли помог бы одолеть необозримые трудности этого пути. Вспомним, что Сциллард, который смело вступил на него, обратившись в 1935 году с призывом к учёным-атомщикам ограничить свою деятельность, потерпел полный провал, хотя в его случае страшную перспективу было легче предвидеть, чем в науке о мозге.

«А мне интересно!»

Эта формула, которую приписывают Ферми, великолепно выражает нравственный инфантилизм естествознания. Нельзя зарезать человека лишь ради того, чтобы посмотреть, что у него внутри живота, — даже если тебя это очень интересует. Считается безнравственным. Но можно, удовлетворяя свою любознательность, обеспечить профессиональных убийц страшным оружием. «Мне интересно!..»

Несложно понять, отчего Шеррингтон предпочёл путь иной. Он просто перестал взращивать ветвь, которую почёл ядовитой. А несколько позже стал мистифицировать физиологию, утверждая принципиальную невозможность научного прогресса в изучении механизмов сознания.

На этом пути он мог по крайней мере рассчитывать на сильнейший козырь — личный свой авторитет в науке. Это его, Шеррингтона, стоя приветствовали международные конгрессы. Он знал, что его суждения будут восприняты как суждения наиболее компетентного специалиста.

Отличная вещь авторитет. Здесь уместно сделать небольшое отступление и сказать, что своим громадным авторитетом умело пользовался и Павлов, извлекая из него неожиданные и дерзкие эффекты. Можно вспомнить хотя бы знаменитую речь Павлова на ленинградском конгрессе. Как он перевернул тогда души, как повернул мысли и речи в желанную сторону!

Дело было незадолго до начала войны, в тридцать пятом году. В Ленинграде собрался международный физиологический конгресс, и, открывая его, Павлову надлежало сказать вступительное слово. Так уж положено, чтобы конгресс открывался краткой речью старейшего физиолога страны-хозяина.

Павлова приветствовали стоя: авторитет! Засим он по традиции должен был произнести несколько приличных месту фраз — мы, мол, рады принимать дорогих гостей, и позвольте считать конгресс открытым.

Но, начав традиционно, почётный старец своенравно воспользовался трибуной, и не привычные научному уху слова страсти и призыва, выношенные, выстраданные в колтушинском уединении, прозвенели над залом.

«Мы, столь разные, однако сейчас объединены и возбуждены горячим интересом к нашей общей жизненной задаче. Мы все добрые товарищи... Но разразись война, и многие из нас станут во враждебные отношения друг к другу именно на нашей научной плоскости, как это бывало не раз. Мы не захотим встречаться вместе, как сейчас. Даже взаимная научная оценка друг друга станет другой...»

И замер зал, будто перед взрывом. Насупились — по бокам от Павлова — француз Лапик и англичанин Хилл. Старые люди, насмотревшиеся за долгую жизнь, — может быть, они вспомнили прошлое: несправедливые суждения и ослепление ненависти. Какая же это дикость, какая бессмыслица, если даже люди, объединённые общей работой, перестают друг друга понимать!

Чуть подальше Лапика вытянул шею Коштоянц, молодой и тощий секретарь оргкомитета, а в зале сидел его учитель, голландец Герман Иордан, и Коштоянц видел из президиума его доброе полное лицо.

Ещё и подумать было невозможно, что пройдёт немного времени и Голландию раздавят фашистские танки и, тыча в спину прикладами, мордастые парни поволокут Иордана в лагерь смерти. Ещё весело сверкали петергофские фонтаны и не побитые снарядами стояли красавцы дворцы, возле которых вчера фотографировались физиологи, добрые друзья со всего света. Но чёрное крыло все сильней заслоняло солнце, и Павлов говорил над потрясенными людьми, чтоб они увидели это.

И уже перекрывая содрогнувшийся, взорвавшийся овацией зал, Павлов крикнул:

— Война по существу есть звериный способ решения жизненных трудностей, способ, недостойный человеческого ума с его неизмеримыми ресурсами!..

Хорошее оружие — авторитет.

Два великих авторитета, два магистра науки о мозге. А в одном не сошлись: надо ли исследовать высшие функции мозга?

Как же можно их не исследовать? — удивлялся Павлов. Наука обязана нести людям добро. Мы разберёмся в механизмах высшей нервной деятельности и научим врачей, как лечить психических больных.

Шеррингтон поднимал бровь. Наука обязана не упускать из виду зло, которое она может принести. Доведя эти исследования до логического конца, мы создадим предпосылки для уничтожения человечества.

Два великих мыслителя не расходились в мотивах — они расходились в оценке перспективы.

* * *

Итак, мистификация?

Попробуем принять эту рабочую гипотезу, и мы увидим, что явления, в отдельности кажущиеся несуразными, обретут достаточную дозу логичности.

Нелепость номер один — философская.

Знаменитый дуализм Шеррингтона: он находит убедительные доводы, чтобы вложить в понятие «жизнь» материалистическое содержание, считая жизнь «комплексом материальных факторов», и в то же время полностью отрывает сознание от его материального носителя — мозга.

Не Шеррингтон изобрел дуализм — за три века до него дуалистическую философскую систему исповедовал Декарт, но шеррингтоновский дуализм в отличие, скажем, от декартовского несёт черты нарочитости, неестественности, как бы притянут за уши: ведь Шеррингтон знает и сам применяет аргументы, разрушающие эту систему. Для такого учёного — нелепость...

Нелепость номер два — психологическая.

Кому-кому, а Шеррингтону отлично известно, как следует поступать учёному, когда его взгляды расходятся с экспериментами оппонента. Ещё с тех незабываемых времён, когда собачка Гольца воспламенила страсти знаменитейших медиков, усвоено раз и навсегда: единственный беспристрастный судья в теоретическом споре — эксперимент. Этого правила Шеррингтон придерживается всегда. Но лишь только дело касается павловских условных рефлексов — он неузнаваем!

Вот два знаменитых физиолога встречаются в лаборатории Павлова. Тут бы и поспорить по существу, поставить совместный опыт, проверить свои утверждения. Ведь Шеррингтон заявляет, что поведение, предваряющее ход событий, не имеет отношения к рефлексам мозга, это результат деятельности некоего внефизиологического механизма — «mind». «Воробей, взлетающий на дороге при приближении автомобиля, предвосхищает «время», чего не мог бы сделать чисто рефлекторный воробей. Птица, ищущая своё гнездо, использует прошлый опыт так, как не может сделать рефлекс».

Но Павлов в экспериментах на животных создаёт и вновь разрушает поведение именно такого рода и доказывает, что это одна из форм рефлекторного поведения!

Как же поступает великий английский физиолог, когда Павлов ему эти рефлексы демонстрирует? Он... отшучивается! «Теперь я могу понять христианских мучеников...»

Не маловато ли?! Неужели больше нечего сказать об экспериментах принципиальной важности, в которых конструируется поведение, приписываемое таинственной «воле»?

Ещё более странный разговор происходит на английской земле. «Я был в Лондоне, — рассказывал Павлов, — на юбилее Лондонского Королевского Общества, и мне пришлось встретиться с лучшим английским физиологом-нейрологом Ч. С. Шеррингтоном. Он мне говорит: «А знаете, ваши условные рефлексы в Англии едва ли будут иметь успех, потому что они слишком пахнут материализмом». ...Правда, как раз в той стране, относительно которой пугал Шеррингтон, оказались совсем другое: теперь в Англии учение об условных рефлексах преподаётся во всех школах».

В обоих случаях Шеррингтон ничего не говорит Павлову по существу вопроса. «Христианские мученики!» «Не будут иметь успеха!» Да какое, в конце концов, это имеет значение? Эти отшучивания, разговоры не на тему выглядят, наконец, просто неэтичными. Для англичанина, поклонника Китса — нелепость...

Нелепость номер три — из ряда вон выходящая.

В книге Джона Фултона (того самого американца, что навестил Шеррингтона незадолго до его смерти) «Физиология нервной системы» читатель с удивлением обнаруживает, что особые рефлексы, получившие после Павлова название «условных», были открыты не Павловым, а Шеррингтоном, который их и описал в работе, опубликованной в 1900 году! Это написано чёрным по белому.

Вот те на... Шеррингтон, который добрых полвека демонстрировал своё более чем кислое отношение к условным рефлексам, сам же их, оказывается, открыл! Весёлая история...

Ну, вопрос о приоритете больших затруднений не вызвал, привлекли малоизвестные за рубежом публикации павловской лаборатории и первенство Павлова легко отстояли. Но, согласитесь, не в приоритете же дело! Заявление Фултона являло собой образец вопиющей несуразности, и как только мог вздумать такое человек, близко знавший Шеррингтона и друживший с ним! Именно об этом с возмущением писал X. С. Коштоянц: «Не остается сомнений, что попытка Фултона приписать Шеррингтону приоритет в открытии условных рефлексов лишена каких бы то ни было серьёзных оснований. Об этом прежде всего свидетельствует и отношение самого Шеррингтона к учению об условных рефлексах».

Конечно же — прежде всего отношение самого Шеррингтона. Как же иначе?

Но вот в чём загвоздка. В упомянутой Фултоном статье Шеррингтона в самом деле описывается предваряющая ход событий реакция животного — тот рефлекс, существование которого Шеррингтон в последующие годы публично отрицал, условный рефлекс. Вот ведь какие дела...

И значит, когда философ Шеррингтон воевал с условными рефлексами, у него были два противника, которые спорили с ним своими экспериментами: физиолог Иван Павлов и физиолог Чарлз Скотт Шеррингтон. Один против двоих.

Видно, приняв решение, он подчинил ему всё — и себя.

* * *

Как и почему я не пишу о своём способе оставаться под водой столько времени, сколько можно оставаться без пищи? Этого не обнародую я и не оглашаю из-за злых людей, которые этот способ использовали бы для убийства на дне моря, проламывая дно кораблей и топя их вместе с находящимися в них людьми.

Леонардо да Винчи 

Много воды утекло. Механизмы нервных процессов, лежащих в основе сознательной деятельности человеческих существ, исследуются уже не в одной павловской лаборатории — десятки институтов во всех концах света заняты этим. Выдвинулись новые подходы, ставятся изящные эксперименты, в ход пошёл клеточный, за ним и молекулярный уровень, дело бойко движется вперёд.

Вслед за первыми думающими машинами появились новые образцы, соображающие скорее и лучше. Они ещё, правда, кое в чём уступают машинкам, вложенным природой в наши черепа, но уже зримо вырисовываются в перспективе особо замечательные, самосовершенствующиеся и самовоспроизводящиеся мыслящие агрегаты.

Столько подарков приготовила наука для человеческой цивилизации, что этот — не из худших. Да и вообще ситуация, которая некогда представлялась Шеррингтону великой опасностью, чем больше она материализуется, тем менее кажется страшной. Может, и вовсе нет в ней никакой угрозы. В конце концов, несовершенство человеческой природы всем порядком осточертело. Хоть мы и именуем себя венцом творения, но сами-то прекрасно знаем, что неразумные поступки людям свойственны гораздо больше, чем любым другим существам. Не люди ли насыщают среду своего обитания средствами самоуничтожения? До такой бессмысленности не додумывалось ещё ни одно животное...

Не будем же преувеличивать ценность своего мозга и пожелаем успеха учёным, которые хотят изобрести что-нибудь более совершенное. Пусть дерзают. А мы вольны передать своим рукодельным потомкам все те черты своего природного мозга, которые кажутся нам недурными.

Итак, не существует более причины, во имя которой на заре нашего века Шеррингтон начал свои многотрудные диверсии. Остановить наступление науки на механизмы сознания не удалось. Старик и флажком махал, и фукалки под рельсы закладывал — тщетно: поезд науки бестрепетно переехал через его старания и продолжил своё прямолинейное и равномерно ускоренное движение в сторону сверкающих далей.

С этим кончено.

Но не потерял остроты, напротив, как никогда прежде стал злободневным тот принцип, которым, быть может, руководствовался Шеррингтон, — а если мы ошиблись и всё, что здесь сказано про Шеррингтона, — только досужие домыслы, то всё равно этим принципом руководствовались какие-то люди в науке, хотя бы их число и было невелико. Речь идёт о нравственной оценке перспектив исследования.

Никогда эта проблема не стояла перед естествознанием так остро, как теперь. Раньше она была понятной избранным, единицам — пришло время, когда это стало касаться всех. Быть честным перед наукой и честным перед людьми — совсем разные вещи.

О, эта иллюзия внутринаучной нравственности, жалкие критерии «хорошей науки»! Не занимайся плагиатом, доверяй только фактам, ставь контрольные эксперименты, отдавай науке всего себя, делись идеями и оборудованием с товарищем и т. п. Конечно, и эти критерии содержат этический элемент, но им вполне могут удовлетворять опыты фашистских медиков над узниками концлагерей. Как просто быть честным учёным!

* * *

Никогда наука не была служением. Увлечением — да, страстью, и порой великой. Это в просветители, в лекари шли люди, ведомые нравственным долгом, а в науку шли те, для кого всего важней было удовлетворить свою как бы физиологическую потребность в познании. Одержимые. Прекрасное свойство — одержимость. До поры до времени.

Одержимость учёного — та человеческая струнка, из которой можно извлечь мелодию, чистую и благотворную. Но как часто на этой струнке играют тёмные личности, корыстно заинтересованные в результатах науки.

Оппенгеймеру тоже было интересно. Когда он отказался работать над водородной бомбой, её сделали другие. Но сделали позже! И бытует же версия, что Гитлер не получил атомной бомбы потому, что у физиков человеческая порядочность взяла верх над любознательностью.

Извека не было в науке привычки соизмерять одержимость учёного с предметом и способом исследования, извека нам твердили, что познание истины — всеоправдывающая цель. Платон мне друг, но истина дороже!

Верно. Отдадим Платона на съедение истине. Только выросли у неё аппетиты, Платона ей мало!

Прочих друзей отдадим, врагов отдадим, всех отдадим! Истина, которой и воспользоваться-то некому...

«В связи с последствиями, к которым может привести использование науки, на благо человечества или во вред ему, на учёного возлагается бóльшая ответственность, чем на рядового члена общества, главным образом потому, что научный работник, обладая знаниями, может предвидеть эти последствия».

Так вскоре после последней мировой войны записала в своей Хартии Всемирная федерация научных работников, возглавлявшаяся в те годы Фредериком Жолио-Кюри. Так принцип, потихоньку применявшийся одиночками, стал рекомендацией для всех людей, работающих в науке. И хотя совета мудрейших и по сей день придерживаются далеко не все, нет причин для пессимизма: фонарь просвещёния уже внесён в дремучие дебри науки.

* * *

Да простится автору дурная игра словами, но сладкоголосое пение Сирен, влекущих учёного в страну непознанного, не слишком ли быстро оборачивается завыванием сирен, призывающих горожан в бетонированные склепы?

И если уж зашла речь о Сиренах, может быть, имеет смысл предложить вниманию читателя один из сонетов сэра Чарлза. Надо сказать, что поэзией он занимался всерьёз, дилетантом не был. Душу влагал в стихи и формой владел профессионально, даже порой занимался формальными экспериментами, что вообще свидетельствует о серьёзности литературных намерений.

Даже литературный критик «Таймс», прочитав только что вышедший сборник стихотворений, выразил надежду, что «мисс Шерингтон будет продолжать писать и печатать стихи». Дело было в 1925 году, и литературному критику не пришло в голову, что автор сборника, принятый им за юную леди, есть знаменитый физиолог, который к тому времени уже завершил своё пребывание на посту президента Королевского общества. Шеррингтон же, естественно, напечатал свои стихи без упоминания титулов и званий, впрочем, и без псевдонима.

Бог простит проницательного критика за то, что он не смог правильно переписать фамилию рецензируемого молодого автора, а мы тем временем обратимся к сонету, который, к сожалению, много потерял в неловком переводе.

МУДРЫЙ УЛИСС 

Так что за песню услыхал Улисс, 
Который мудро слушать не желал, 
Когда весло, как меч, в руке сжимал, 
Следя за тем, чтоб парус не обвис? 

Чем проняло у острова Сирен 
Того, кто, рёв Харибды одолев, 
Не задрожал, завидя Сциллы зев, 
И храбро бился у троянских стен? 

О, слаще битв героям всех времён — 
Вкусить сего смертельного вина. 
Свежи уста, рука обнажена — 
И — крах! И — прах! И пуст высокий трон! 
Будь мудр, герой, беги коварных слов! 
(И все ж мудрей, кто следует на зов!) 

Человек не в силах устоять перед пением Сирен, и хитроумный Одиссей, или Улисс, как звали его римляне, залепил своим спутникам уши, а себя велел прикрутить к мачте, да покрепче.

Тем Одиссей спас себя и своих товарищей от лютой смерти.

Но измученный прекрасным пением, обессилевший в попытках вырваться из каната, до конца своих дней пронёс он острую зависть к пошедшим навстречу зову. Так, во всяком случае, утверждает поэт.

Старый миф — сказка, ложь.

Никто ничего не знает.

Может, Шеррингтон вовсе и не завидовал Павлову.

Нам, простым матросам этого большого корабля, он пытался залепить уши воском — ничего из этой затеи не вышло. Наш корабль идёт вперёд. Но, быть может, стоит иной раз остановиться ради того, чтобы подумать?

Комментариев нет:

Отправить комментарий